Глава третья. Подробности детства.
Август-сентябрь 2006.
...Итак, все началось со штаба.
Пожалуй, это чистая правда, одна из самых чистых правд из того множества,
не побоюсь сказать – сонма, коему еще суждено явиться миру на этих страницах.
Моя сознательная биография ведет отсчет с августа семидесятого года, когда по
воле случая (хотя тут больше подходит высокопарое “волею судеб”) я попал в
штаб. Точнее – в Районный Пионерский Штаб. Все с большой буквы - РПШ. Дебют
жизни. Первый большой праздник души. Из тех, что всегда с тобой, как
Париж.
Ну, разумеется, первые тринадцать лет, до штаба, автор не лежал в анабиозе.
Да и сам термин попал в закрома пямяти именно в те ранние годы, из детского
чтения - вместе с фотонными космолетами, динозаврами и машинами времени. Книг в
доме было в избытке. Сестра читала всякую сентиментальную ерунду – Жорж Санд,
Цвейг, Моруа, “Анжелика”. Будущий ученый предпочитал серьезные книжки – Жюль
Верн, Майн Рид, Роберт Шекли. Винни Пух.
Тогда же, в конце шестидесятых, я услышал песни Высоцкого. Сначала в фильме
“Вертикаль”, а потом на пленках, в основном про хоккеистов и боксеров, про маскарад
в зоосаде, Соловья-Разбойника (страшно, аж жуть) и - внимательно следите за
ассоциациями – про далекое созвездие Тау-Кита. Песни
эти звучали тогда везде, в столицах и в провинции, особенно громко под водочку
с картошечкой в застольях или под портвейн с персиком на пляже. Подозреваю, что
у многих современников тернистый путь познания слова “анабиоз” начинался не с
журнала “Знание - Сила”, а именно с песни Владимира Семеновича и утверждался в
словарь от этого истока личным опытом, посредством воздействия оных
напитков.
Примерно так некоторые нынешние слушатели открывают для себя классиков
культуры по песням Тимура Шаова. Да, коллеги, современная авторская песня
– серьезный источник знаний. Словарь
песен Щербкова и песен на стихи Бродского практически необозрим невооруженным
глазом.
Как Вселенная, которая, как известно, безгранична как в одну, так и в другую
сторону. Это вам не ранние корифеи жанра, не “Солнышко лесное”. Хотя в других
песнях того же автора встречаются весьма нетривиальные термины (недаром Визбор
сам объяснял на концертах значение слова “катафот”) и имена собственные –
ручаюсь, что многие подпеванты Домбайского вальса понятия не имели кто такой
(или даже что такое) гордый красавец Эрцог.
Вероятно поэтому, в силу простительной альпинистской неосведомленности,
некоторые предпочитали вариант “горный красавец герцог”. Замена была вполне в
Визборовской стилистике (“Вставайте, граф...”), но не делала строку более
понятной (при чем тут герцог и почему ударение на второй слог?).
Да, многие тексты в нашем жанре загадочны для непосвященных или
недостаточно эрудированных. Мы все учились понемногу, некоторые – совсем по
чуть-чуть. А что стесняться? Мы с Иркой тоже порой лезем в Британнику, чтобы
постичь некоторые Щербаковские словеса. Первое время магическое обаяние его “Чайна-Тауна",
с запоздывающим проходом по клавишам рояля, сворачивающим бесконечную тоскливую
строку в упругую спираль времени, как-то усыпляло досаду от неполного понимания
текста, но потом все-таки захотелось расъясниться, что за предмет такой – “полимпсест”,
в чем его назначение в жизни человеческой. Залезли в энциклопедию, постигли. В
восприятии песни не ничего изменилось, все тот же наркотический мистицизм.
В этом смысле характерна его песня, которая начинается словами “То, что
хотел бы я высказать, высказыванию не подлежит” (досадно, не помню названия).
Больше года мы слушали Щербаковскую латынь без проникновения в смысл, и ничего,
получали большое эстетическое удовольствие. Правда, я делал вид, что понимаю отдельные слова (все-таки учил латынь на первом курсе
мединститута), но семья давно раскусила мою способность с большой убедительной
силой вешать лапшу на благодарные уши
(чем мы сейчас и занимаемся). Так что при первом удобном случае наш ребенок
заполучил от Миши руский подстрочник латинских куплетов, который и хранит
где-то в коллекции автографов. Сказать, что кто-то из нас запомнил перевод не
могу (зачем же врать-то), так и слушаем, как раньше слушали – звучит красиво, а
что значит – неведомо.
Алеша вообще беспощаден к моей невинной склонности поумничать, особенно –
вставлять в речь иноязычные цитаты на живых и мертвых европейских языках, ни
одного из которых я не знаю. И он прав, как во всем права молодость. Желание
блеснуть эрудицией, особенно латинскими изречениями, иногда играет со мной злые
шутки. После выхода диска “15 Песен Музыкантова”, тот же Щербаков, не к ночи
будь помянут, сказал в телефонном разговоре – “Ну, как же можно, Володя, в
одном предложении - две ошибки! Правильно не “Sivis pacis parabellum”, как в названии одной из песен на диске, а “Si vis pacem – para bellum””. Полез
в словарь крылатых латинских терминов, фраз и поговорок (любимое ночное чтиво,
подарок Иры Лысяковой, преданной и бессменной помошницей Черномора по
Барзовке - толстенный том с множеством читат из классики мировой литературы и
политики, включая ленинские Sic! и Nota bene! на полях томов библиотеки Казанского университета,
начнешь читать – невозможно оторваться, так и засыпаешь через десять минут), ни
на что особенно не надеясь, нашел нужную букву, страницу, поговорку... Да, прав
Щербаков, подвела меня память. Было очень стыдно, а главное – диск уже выпущен,
такой красивый, такой любимый... Рассказал домашним. Сочувствия (на которое и
не надеялся) не получил, лишь торжествующий смех – ага, попался!
Однако мы отвлеклись. Вернемся в детство, в далекое прошлое, которое видится
в туманной дымке из перенасыщенного настоящего, даже непонятно – чего писать, о
чем говорить. Про Арбат рассказал, про роддом рассказал... Ну да, конечно, читались
книги, происходили события и вообще жизнь, жаль только - мало что помню из той
ранней жизни. Даже смерть отца плохо сохранилась в памяти. Впрочем, мне было шесть лет, что я понимал...
Вскоре после этой трагедии мы разъехались с Арбата. Бабушка с дедом
поселились у метро “Молодежная”, в хрущевской пятиэтажке с повышенной
слышимостью и пониженной метражностью. Но - зато с раздельным санузлом, а не с
совмещенным туалето-ванной, которые москвичи называли гаванами – период горячей
любви к Кубе сходил на нет, появлялись куплеты “Куба, отдай наш хлеб, Куба,
возьми свой сахар” (дальше не дословно не помню, на концовка была “Куба, иди ты
на хер” – сильная рифма, крепкая).
Квартирка была на третьем этаже - и не под крышей, и вид на красивый лесок.
Благодаря резвым ногам и худобе, отсутствие лифта в хрущевках в те годы еще не
казалось мне санкционированным издевательством над народом, каковым, оно,
все-таки, являлось – в пятиэтажках жило много пенсионеров. Дед не жаловался на
подобные детали быта, и вообще никогда ни на что не жаловался, а бабушка редко
выходила из своего уюта кресел и книжных шкафов, заставленных мемуарами великих
и о великих, альбомами музеев и
книжками по истории разных искусств. Уйдя на пенсию еще в арбатские времена, в
новой квартире она всей душой отдалась переработке этой литературы в семейные
викторины, коим ее внук и обязан своей поверностной эрудицией в различных областях
культуры.
Мы с мамой и сестрой оказались на другой окраине, в Щукино, куда даже и
метро не ходило. Все там было непривычно, все казалось чужим. Друзей не было,
гулять в округе было скучно - земельные угодья вокруг нашего дома были
заполнены в основном научными институтами за высокими заборами, а на речку
ходить было еще страшновато. Мама была занята своей наукой (как я ее понимаю!).
Поэтому обычно в первый же день нестерпимо коротких зимних и совсем уж
карликовых демисезонных каникул, мы с сестрой ехали через весь город, чтобы
попасть в уютную квартирку стариков на окраине Кунцевского леса.
“Станцию метро на Щукинской тогда еще не построили, так что ехать
приходилось сначала за три копейки на трамвае или за пятачок на автобусе до
Сокола, а потом еще делали две пересадки на метро” – примерно так, пришепетывая
и протирая старомодные очечки будет рассказывать престарелый (и даже еще более
нудный чем сейчас) автор историю своего далекого детства озорным внучатам или
каким нибудь другим огольцам, неважно – своим или приблудным, лишь бы просили
еще леденцов, да слушали дедушкины байки.
На самом деле, уже лет в десять я вполне самостоятельно проделывал эти
путешествия, да еще предпочитал пробовать разные маршруты, порой пренебрегая
временем ради новизны или красоты станций. На “Калининской” необычный мостик
над путями - горбатый с чугунными перилами - напоминал какой-то европейский
город из книжек - может быть, далекий Ленинград или даже совсем уж недоступный
Париж. К тому же на “Калининской”, которая как-то странно оказалась конечной
станцией в центре Москвы
можно было удобно устроиться в полупустом вагоне, в мягком дермантиновом кресле
(ах, жалость - уже давно таких не делают... теперь разве посидишь с комфортом в
этих новых вагонах... так, простая доска под седалищем... ну, дайте побрюзжать
по-стариковски) и ждать, как вырвется поезд на белый свет – сначала на краткий,
но сладостный миг на мосту около Смоленской площади, откуда видны гостиница
Украина и модерновое здание СЭВ, а потом уже всерьез, после Киевской, откуда
поезд катился по земле до самой Молодежной. Обожал метро. Мраморные
хитросплетения подземных переходов, залов и лестниц поражали воображение. Да и
по сей день поражают. Велик человек...
Еще сильнее, впрочем, я обожал такси – предпочтительный способ передвижения
нашей бабули. “Победы” с зеленым огоньком и шашечками я уже не застал, в роли
такси выступали исключительно “Волги”. Года до семидесятого, когда сменилась
мода (или, что вероятнее, наши сперли где-то новые модели и технологии) и появились
новые квадратные Волги и Жигули, по московским улицам ездили большие красивые
кабролеты в стиле американских “Шевроле” - с обтекаемыми линиями, красивыми
крыльями над колесами, с плавным ходом, с оленем на капоте.
Именно такую “Волгу” добрый, но недалекий Юрий Деточкин угонял у персонажа
Андрея Миронова – вполне симпатичного, но слишком уж пронырливого для того
времени, которое тогда казалось идеалистическим, а впоследствии оказалось
фальшивым и неправедным. Угонял, чтобы покататься под музыку Андрея Петрова (на
которую впоследствии Сергей Никитин написал песню, на стихи Евтушенко)
и в итоге продать противному Банионису “за эти жалкие, несчастные рубли”
собранные с литовской паствы.
Редкие частники обладали “Волгами” - все больше герои кино и книжек, вроде
лирической кинокомедии “Три плюс два”, с тем же Андреем Мироновым, только еще
моложе и симпатичнее, или трогательного Денискиного рассказа про человека с
голубым лицом. Да и вообще частников было мало, даже горбатых “Запорожцев” и “Москвичей”.
Недаром в библии моей юности, “Понедельнике” Стругацких, простодушный
програмист Привалов говорил, к большому разочарованию своих новых знакомых из
института НИИЧАВО: “Ну что вы, откуда у меня машина! Это прокат...” (Впрочем,
взять машину в прокат тоже было не просто). Так что наивный Деточкин был не
очень уж неправ говоря “Ну ведь воруют, граждане судьи!”
По теме начатой в старом вагоне метрополитена – сиденья в старых “Волгах”
были – что твой диван! Мягкие, вместительные. Теперь такие и в кадиллаке не найдешь,
разве что, может быть, в Бентли или Роллс-Ройсе – не знаю, кататься не
доводилось, так же как и в Чайке – машине министров и новобрачных из семей с
достатком. Зато один раз прокатился в “ЗИМе”
– отравился какой-то снедью и был доставлен неотложкой в больницу,
совсем как Хоботов в любимом Казаковском фильме “Покровские ворота”. Было мне
лет шесть, вывозили еще с Арбата. Воспоминания об этой поездке остались самые
неприятные. Я потом еще долго переживал – как они будут чистить салон от всего
того изобилия, которым я фонтанировал (вполне возможно, что даже с двух
сторон).
Детское обожание поездок на машине переплетается с теплым отношнием к
простудам, подстерегавшими мой некрепкий организм на каждом шагу. Мама, занятая
своими статьями, мышами, микробами и прочей наукой (и вообще врач только по
диплому, как и слуга покорный), обычно отправляла меня на излечение к бабушке
на моторе.
Бабушка Тамара Ивановна, терапевт-лечебник, смотрела горло, ставила
градусник, щупала пульс и трогала стареньким фонендоскопом мою астеничную
грудную клетку. Главными лечебными средствами были борьба с субфебрилитетом,
облегченный режим и усиленное питание. Благополучное излечение праздновалось
двумя пачками пломбира по сорок восемь копеек (бабушка предпочитала этот сорт остальным,
и не исключено, что за размеры коробки).
Так что с детства я любил легкие простуды - и в школу не идти, и уроков не делать (эти
аспекты болезни века и сейчас мне очень близки), и мамочка посадит в такси, а
оно как помчится! Через центр (этот длинный маршрут я любил больше всего, еще
не обращая внимания на щелкание счетчика), или странными закоулками через Фили
и Мневники (как любили уточнить таксисты: “мимо пересыльной тюрьмы”. Ничего
интересного. По счастью, только немногие бывалые асы знали эту кривую дорожку),
или мимо соснового бора на окружной автостраде и
по красивым горкам Рублевского шоссе (“правительственная дорога”, - мог
сообщить таскист, иногда даже шопотом. Но чаще не сообщал).
Да, коллеги. Оказывается, не так уж мало осталось в памяти от двух первых
семилеток (вот и это хрущевское слово очень кстати всплыло из небытия), стоило
только отдаться во власть вспоминаний и они нахлынули. Одна ниточка тянет за
собой другие, и потихоньку начинают разматываться разноцветные клубки, как мулине
в бабушкиной железной коробке с надписью со смешными ятями и фитами.
В радостном недоумении просыпаются из своей летаргии нейроны, много лет
хранившие эту невостребованную информацию - как, неужели мы еще нужны? Нам так
давно никто не звонил, наши контактные номера давно исчезли из справочников
внутренней связи Центральной Нервной Системы, мы уже много лет на пенсии, мы
уже, грешным делом, думали, что нас забыли навсегда. Оживляются старые нейроны,
переговариваются – “Вы не слышали, в какой связи такой интерес к нашим скромным
персонам? Надо же, догадались, наконец, наверху что без нашего опыта каши не
сваришь”. Суетятся смешные старые нейроны, звонят своим успешным в карьере
коллегам и соседям по серому веществу, готовят доклады большому начальству -
моложавым активным нейронам, занимающимся важными делами – налогами, дефицитом
бюджета, годовым отчетом, ремонтом в квартире.
В суете обыденности, мы даже и не пытаемся увидеть и распознать наше
прошлое, драгоценные мгновения, еще не стертые из памяти. А что может быть
дороже их, наших собственных, единственных, родных, никому кроме нас самих не
нужных и понятных? Что важнее их для тебя сегодня, что есть твоя
индивидуальность, если не память? Неужели опять, вместо того, чтобы насладиться
общением с собой, таким интересным и любимым, ты слабовольно пойдешь на поводу
у обстоятельств и привычек, и станешь разбазаривать время на кино и телевизор
или, хуже того, на бессмысленные вечеринки, где одни и те же люди говорят одни
и те же слова и пьется одна и та же водка? Увы, станешь, мой милый...
Но хоть иногда, хоть раз в неделю (лучше – чаще, но уж если опять на работе
полный аврал) можно запереться в
кабинете и припасть к мемуарам. Интересная штука - эти мемуары. Механизм
действия напоминает микроскоп или телескоп (военный или охотник, наверное
вспомнил бы о бинокле, но мне ближе научная терминология):
напишешь пару строк, перечитаешь, наведешь фокус, и вот поле зрения сужается,
зато в нем проступают все новые и новые детали, а окружающая действительность блекнет,
отступает. Сосредоточился на давнем прошлом и - возникают обрывки пролога жизни,
забытые видения, ощущения, запахи, даже переживания – бешеная скорость бега
пони в зоопарке, тепло бронзовой статуи льва летом на Гоголевском бульваре,
страх высоты в шаткой кабинке на колесе обозрения в парке Горького, борьба с
дурацкими резинками рукавиц, продетыми сквозь рукава шубы...
Откуда, из каких клеток серого вещества, через какие невидимые
контакты между нейронами, приходят эти частные, никому неведомые детали,
подробности прошлого? Впрочем, не будем углубляться в нейрофизиологию,
предоставим это специалистам, благо их есть у нас – и Дмитрий Антонович,
и молодой американо-финский бард Лео Хируг (крест на пузе - есть такой представитель
нашего жанра со странной географической принадлежностью, слышал его на
американском слете, пару лет назад он уехал из Нью Йорка в Хельсинки, режет там
подопытных крысок в местном университете). Мы с вами, коллеги, в
нейрофизиологии не разбираемся, нам бы в физиологии пищеварения преуспеть – и
то хорошо. Это только Иван Петрович Павлов мог объять обе дисциплины, изучая
собачьи слюни. Где уж нам, смертным.
Слесарю – слесарево. Займемся-ка лучше деталями и подробностями прошлого.
Кстати, вы не задумывались о происхождении этих слов – детали, подробности? Ну,
с деталями пусть иностранцы разбираются – судя по тому, что в английском языке
есть точно такое же слово с тем же значением, происхождение его явно чужеземное
(правда, звучит французисто – деталь, педаль, модель, бордель?). Но вот в слове
“подробность” мне слышится некий изначальный смысл. Любимое занятие –
догадываться (чаще - беззастенчиво выдумывать) откуда произошли привычные
слова. Обожаю эту доморощенную
лингвистику. Ну, давайте вместе, тем паче, вы уже тоже догадались. Правильно, подробность
- то что под робой, длинной нательной рубахой. Такой вот можно придать оттенок
привычному, вполне приличному и невинному слову. “А из зала кричат – давай
подробности!” – все-таки какое безусловное чувство речи было у Галича. Ну,
конечно, неприличное слово. Мы же все взрослые люди и легко можем вообразить
какие подробности болтаются под робой даже у самого святого монаха. Про
свободных художников с их синими блузами и говорить не приходится. Посмотрите
на фотографии Климта в днинной робе, похожей на рясу Демиса Русоса – сатир,
вакх, недаром он всех красивых женщин Вены нарисовал, и не по одному разу.
Однако мы отвлеклись – в который раз уже! Беда со мной. О чем мы, бишь? Ах
да, о воспоминаниях, откуда они приходят. Неизвестно. Но, невзирая на это, они
все-таки приходят и многое в жизни становится понятнее – даже то, откуда, из
каких истоков, появлялись песни. “Новогодняя”,
как и подавляющее большинство моих опусов, появилась на свет быстро, за один
день - сидел в засыпанном снегом
аэропорту, ждал самолета на конференцию в Санта-Фе, вспоминал давешний
развеселый год с ближайшими филадельфийскими друзьями (у Логовинских всегда
весело на Новый Год). И вдруг, неизвестно откуда, концовка – “Нам дела нет до
сей обители, где так уместны печки-валенки, где, может быть, мои родители
танцуют, а я гуляю, маленький...”
Шестидесятые. Дача в “Заветах Ильича” -
шесть соток не слишком ухоженного сада и половинка бревенчатого дома: теплая
комната с печкой на первом этаже, веранда, терраса, таинственный погреб.
Маленькая светелка на втором этаже - любимое место возни с книгами,
солдатиками, пластилином. Бабушка и дед почти никогда не поднимались по крутой
и узкой лестнице, так что эта комнатка и примыкающий чулан в аттике со всеми
его сокровищами – точильным камнем, отцовскими инструментами, старым чемоданом,
может быть, даже патронами или старинными марками (жалко, так и не нашел ни
того, ни другого) был моей вотчиной. Из окна светелки был виден огромный
серебристый тополь, растущий у нас рядом с калиткой. Написал, вспомнил и –
стала понятна еще одна причина, почему люблю жалобную песню женского хора на
стихи Есенина – “Над окошком месяц, под окошком ветер, одинокий тополь
серебрист и светел...” Раньше над этим как-то не задумывался, а напрасно.
Запах паленого железа от рельсов, запахи летнего леса и поля. Дорога от
станции по улочкам поселка, не ведавшим асфальта, мимо старой деревянной почты
на улице Почтовой, наискосок через футбольное поле, где великий и могучий
впервые явился во всей полноте детскому слуху. Полагая, в невинности своей, что
слова эти, дома и в школе не слыханные, являются частью футбольного жаргона,
вроде паса и офсйата, только более профессиональными, я попробовал употребить
артикл “Бля” в общей дискуссии о матче бразильцев с англичанами (Пеле, Диди,
Гарринча...). Во время вечернего чая на террасе, при гостях, естественно. Дед
тактично увел тему в сторону. На мое счастье, вскоре дачные сверстники провели
ликбез и вывели мат из нормативной лексики туда, где ему, бля, и место.
Дачу продали, когда я закончивал школу. В последний раз был в “Заветах”
больше тридцати лет назад. В семидесятые годы туда как то и не особенно тянуло
– все время проводил в штабе (ну, ладно, уже совсем скоро про него расскажу).
Позже, в восьмидесятые, когда жил в Москве и ездил на слеты КСП по Ярославской
дороге
или к милому другу Вовке Алексееву, на дачу в Абрамцево,
все казалось - вот, сойду на полдороги в “Заветах”, посмотрю, как там... Ни
разу не сошел с электрички, все казалось – успеется, в другой раз... Приезжая
из Америки, пару раз задумывался – не навестить ли родные пенаты, не сходить ли
в детский лес за грибами? Не навестил. Оно и к лучшему, наверное. Как поет
Сергей Никитин – “По несчастью или к счастью, истина проста – никогда не
возвращайся в старые места”.
Пусть детство останется сказкой. Никогда в жизни не будет ничего
беззаботнее и слаще дачного лета. Сарай с гвоздями, инструментами, топорами,
пилами. Опять запахи – масло, бензин, краска. Рядом, под навесом – доски. Отец
успел начать большой ремнот в нашей развалюхе, построить веранду, укрепить
балкон, положить на крышу шифер. Правда, интересное слово – шифер... на него
нельзя наступать, он ломается, для него в лавке на станции продаются
специальные шиферные гвозди, они необычные – длинные, с мягкими большими
шляпками, но из них нельзя сделать маленькую саблю, стуча молотком по самому
обычному гвоздю положенному на наковальню... Закончить ремонт отец уже не
успел, так и остались лежать большие доски под навесом, в дальнем углу участка,
рядом с яблоней китайкой. Этот навес с досками, который потом как-то
превратился в летнюю комнату, она же по совместительству душевая, вспомнился мне
на концерте всеобщих любимцев Ивасей в середине восьмидесятых – строительство
дачи безвестного Евгения Иваныча они описали с подкупающей точностью деталей
(или подробностей, кому что милее).
В семидесятом году детство трансформировалось в отрочество. Призошло это
так: школьная пионервожатая Лена Стеквашова, худенькая добрая девушка предложила мне стать членом совета дружины и
поехать в летний лагерь пионерского актива (не все, не все забыто!). Почему мне
– неведомо, но она не ошиблась в выборе. Отказа не последовало. Я с
удовольствием привинтил две золотые звездочки к шеврону пионерской формы и стал
воображать себя большим детским начальником.
В духе гласности и перестройки надо признаться, что с самого раннего
возраста автор был весьма неравнодушен к чинам и разнообразным знакам отличия.
Читая книги, радовался, когда любимые герои получали награды и титулы. Любил
рассматривать изображения орденов и погон стран мира в большой советской
энциклопедии и мысленно примерять их на свою впалую грудь и узкие плечи. Вообще
грезил славой, подвигами, наградами и карьерой. Это, конечно, плохо сочетается
с романтическим образом менестреля, но совсем вытравить из себя грех
чинопочитания и карьеризма (следуя совету Антона Палыча - как раба, по капле),
так и не удалось до нынешних дней – достаточно взглянуть на перечисление
должностей и регалий на моем университетском бланке и официальной электронной
почте. Даже в песенной епархии могу козырнуть
лычками, что твой ефрейтор – член жюри того, председатель жюри сего (не
в разговорах, конечно, Боже упаси, а так, по мелочам – в обьявлении о концерте,
на страничке в интернете, да вот в этих мемуарах, что далеко ходить...).
Словом, суета сует. Одно утешение - зная за собой грех мелкого тщеславия,
стараюсь относиться к этому свойству натуры со снисходительным сарказмом. Песни
и наука как таковые – другое дело, эти стороны души я содержу уважительно.
Но тогда, в тринадцать лет, я вполне серьезно относился ко всей той мишуре,
коей сопровождаются и обозначаются успехи на социальной лестнице. Причем именно
к мишуре, побрякушкам. В материальном плане я был большим бессеребренником.
Вполне в духе своей на редкость непрактичной семейки: легенда гласила, что еще
в пятидесятые годы дед получил такую кучу (с двумя очень большими буквами “У”)
денег за редактирование учебника физиологии, что мог купить то ли квартиру в
академическом кооперативе на Беговой, то ли “Волгу”, то ли и то и другое вместе
взятое, но, как вы сами понимаете, не приобрел ни того, ни другого. По тем же
семейным легендам - вроде бы как бабушка все профукала. Не иначе, как на
мороженое пломбир по сорок восемь копеек. Во что верится с трудом, но, с другой
стороны, глядя на свой собственный семейный профессорский бюджет я еще и не в
такое могу поверить. Красивые женщины способны на многое.
Как бы то ни было, золотые звездочки члена совета дружины жгли следы
прививок оспы на худосочном предплечье. Я решился пожертвовать дачным августом
ради лагеря пионерского актива. Хотя до того уже ездил пару раз в лагерь от
маминого института и сделал вывод, что лагерное лето дачному и в подметки не
годится. На даче - свобода, лес, качели, речка Серебрянка с удобно наклоненной
березой над неглубоким поворотом, в котором так удобно бултыхаться (плавать, к
своему стыду, я не умел класса этак до девятого) и запрудой, где так весело
запускать кораблики вырезанные лезвиями и лезвийками дедовского ножа из пахучей
(и, к сожалению, слегка липучей) сосновой коры. Велосипед, пресловутое
футбольное поле, бабушкин полдник с печеньем или вареньем (клубнику и крыжовник
собирали и варили тут же, на даче, а вот вишни хватало только на вареники раз в
сезон, да и то, если урожай). Вечером – шахматы с дедом (трудно, но интересно)
или с бабушкой (легко, но неинтересно), “Дети капитана Гранта” вслух, вместе с
Мурзиком и с дедом, разметка
продвижения храброй команды лорда Гленервана и
Паганеля по карте мира в атласе и на маленьком дачном глобусе. Ребенок я был
домашний, все в мамином лагере мне не нравилось - и бытовые условия (о которых
умолчим из деликатности), и распорядок, и взрослые, сильно напоминавшие
школьных учителей (школу я тихо ненавидел класса до восьмого, а потом
притерпелся, прижился и даже как-то подружился), и мальчишки, и, особенно,
девчонки – насмешливые, наглые, настырные и противные до невозможности.
Так что в то августовское утро семидесятого года, когда я притащился на
автобусе с чемоданом и рюкзаком к районному дому пионеров, настроение у меня
было так себе. Но действительность обманула и превзошла скептические ожидания.
Все было не так, как в обычном лагере. Еще до посадки в автобусы меня поразило,
что ребята и вожатые (которые были гораздо моложе вожатых в мамином лагере и
называли себя почему-то не вожатыми, а инструкторами), стояли в кругу, положив
руки на плечи, и, раскачиваясь, пели никогда мной не слыханные песни. Эти песни
не крутили по радио. “Кораблик детства уплывает в детство, белые, большие трубы
скошены назад...” “Кругом война, а этот маленький, над ним смеялись все
врачи...” “Надоело говорить и спорить и любить усталые глаза...”
Впрочем, как то притомился я с этими записками. Лучше про штаб в следующей
главе. С третьего подхода к снаряду.